Home

Advertisement

Customize
 
 
27 January 2009 @ 03:27 pm
биография Бориса Энгельсона, революционера-анархиста  
«И В СМЕРТИ БЫВАЕТ ЖИЗНЬ»
Памяти Бориса Энгельсона, анархо-коммуниста, казненного 2 февраля 1908
Эпоха борьбы с самодержавием знала многих героев. Об одних в советское время писали книги в серии «жизнь замечательных людей», называли улицы их именами, ставили им памятники. Другие, принадлежавшие не к партии большевиков, а, скажем, к эсерам или анархистам, оставались лишь в памяти близких и единомышленников. И сегодня их имена известны только узким специалистам-историкам.
2 февраля 1908 года в тюрьме города Вильно (теперь это Вильнюс, столица Литовской республики) был казнен Борис Энгельсон. К смертной казни его приговорил военно-окружной суд за вооруженное сопротивление пытавшимся его задержать полицейским. У анархистов никогда не было лидеров в привычном для политических партий смысле этого слова. Тех товарищей, которые направляли деятельность анархистских групп, скорее следует называть организаторами, координаторами, ведущими активистами. Таким был и казненный Борис Энгельсон.
Он родился в 1881 году в Минске, в еврейской семье с примечательной историей. Старшие родственники Бориса, в том числе и его отец Янкель Энгельсон, работавший приказчиком, происходили из небольшого городка Борисов. Их предки носили фамилию Энгельгардт, носили бы ее и Янкель, и его сын Борис (Берко), если бы не одно недоразумение, произошедшее с прапрадедом Бориса во время Отечественной войны 1812 года.
Отступавшая армия Наполеона была зажата в тиски преследовавшими ее русскими войсками генералов Витгенштейна и Чичагова. Французы висели на волосок от разгрома и спасти их могла только быстрая переправа через реку Березину, как раз в районе Борисова и его окрестностей. Приготовления французов к строительству переправы у деревни Ухолода заметил житель Борисова Мойша Энгельгардт и, будучи верноподданным российского царя, побежал в Борисов, где располагался штаб русской армии генерала Чичагова, чтобы рассказать об увиденном. Обрадованный Чичагов поблагодарил борисовского мещанина и направился во главе войск к Ухолоде. Но, как оказалось, ухолодская переправа была отвлекающим маневром. Настоящую переправу французы возвели в другом месте – у деревни Студенки, где им удалось переправиться на другой берег. Так французская армия избежала разгрома, а Наполеон – неминуемого плена.
Разгневанный Чичагов сразу вспомнил о Мойше Энгельгардте и еще двоих борисовских евреях, Борухе Гумнере и Лейбе Бенинсоне, также принесших весть о строительстве переправы в районе Ухолода. Все трое были казнены без суда и следствия, как французские шпионы (впрочем, в последнее время историкам все же удалось найти документы, свидетельствующие о том, что Мойша Энгельгардт все же повешен не был, а умер двенадцать лет спустя, в 1824 году, в возрасте 54 лет).
В районе того же Борисова в бою с французами погиб другой Энгельгардт – Павел Михайлович, русский дворянин немецкого происхождения, генерал-майор, командовавший двумя егерскими полками. Спустя некоторое время на место гибели генерала приехал почтить память его родственник, служивший в звании полковника. И тут ему рассказали, что кроме прославленного дворянского рода есть и другие Энгельгардты – борисовские евреи, по вине одного из которых Наполеон ускользнул от русской армии. Потрясенный полковник увидел в этом позор для фамилии и написал письмо царю. Ответ не заставил себя долго ждать. Царь, разумеется, принял сторону дворянина и офицера и постановил, что все потомки борисовчанина Мойши Энгельгардта должны теперь именоваться Энгельсонами.
Праправнук Мойши Борис не был столь верноподданным человеком. Как и у многих его ровесников и соплеменников, росших в черте оседлости, у Бориса Энгельсона были причины ненавидеть самодержавие. И, хотя на достаток семья Энгельсонов не жаловалась, Борис не менее люто, чем царя, ненавидел капиталистов и помещиков. Лет в девятнадцать он заинтересовался революционными идеями, а в 1902 году, отправившись в Париж, примкнул к кружку российских эмигрантов-анархистов. Благодаря его усилиям, в 1902-1903 гг. была создана «Революционная библиотека» колонии русских эмигрантов в Париже.
В июне 1904 года, для издания анархистской литературы на русском языке и ее распространения в Российской империи, Борисом Энгельсоном и его другом Львом Алешкером (А.Даль) была создана Парижская издательская группа «Анархия». В последней сотрудничали практически все видные российские анархисты, жившие в то время в эмиграции – Мария Гольдсмит, Иуда Гроссман, Мендель Дайнов, Шломо Каганович и Степан Романов. В июле 1904 года Борис Энгельсон вошел в состав редакции издававшейся в Женеве русскоязычной газеты «Хлеб и воля«. Так он стал одним из наиболее заметных деятелей российской анархистской эмиграции. Но жизнь вдали от России, в стороне от разворачивавшейся на родине ожесточенной борьбы, была ему не по душе. Ибо стремился Энгельсон сочетать в себе не только организатора и пропагандиста, но и рядового бойца революции, не гнушающегося любой деятельности, в том числе и участия в вооруженных акциях. В мае 1905 года Борис объявился в Белостоке.
Белосток, город текстильщиков, расположенный на польско-белорусской границе, в те годы стал одним из центров анархистского движения в Российской империи. Белостокские анархисты, почти сплошь еврейская рабочая и ремесленная беднота, ребята шестнадцати-двадцати лет, слыли самыми отважными боевиками и убежденными агитаторами. Так что, прибывший из-за границы Борис Энгельсон попал в благодатную среду и сразу же приступил к активной революционной работе. Он установил связи с единомышленниками Риги, Минска и Гродно, организовал в своей квартире нелегальную типографию. И все за каких-то три месяца! 20 сентября 1905 года Бориса арестовали, но 16 февраля 1906 года он бежал из Белостокского арестного дома. Покинув Белосток, он некоторое время занимался пропагандистской работой в Риге, среди создававшихся там еврейских и латышских анархистских групп. Затем эмигрировал, жил в Женеве, Лондоне, Париже. В январе 1907 года Борис нелегально приехал в Минск, где организовал лабораторию по изготовлению бомб и тайную типографию, в мае вновь выехал за границу. И за границей он оставался важным организатором анархистских групп, на его квартире постоянно проходили собрания революционеров.
На родине революционера продолжала разыскивать полиция. Но, несмотря на грозящую ему опасность, в сентябре 1907 года Борис в очередной раз вернулся в Россию, в Белосток, где должен был подготовить приезд из-за границы группы анархистов.
В конце ноября 1907 года, когда Энгельсон находился в Минске, его опознали на улице агенты охранного отделения. Он оказал вооруженное сопротивление городовым и попытался скрыться, но был ранен, зверски избит и доставлен в полицейский участок. Рана была столь опасной, что Энгельсона поместили в тюремную больницу Минска, где он пошел на поправку и был этапирован в тюрьму Вильно. И сам Борис, и его товарищи и родственники рассчитывали на то, что суд ограничится приговором к каторжным работам или тюремному заключению, поскольку во время вооруженного сопротивления никто из полицейских не погиб. Но, несмотря на этот фактор, Виленский военно-окружной суд приговорил Бориса Энгельсона к смертной казни.
Илья Полонский, 2008

Приложение:
ПИСЬМА КАЗНЕННОГО В ВИЛЬНО АНАРХИСТА БОРИСА ЭНГЕЛЬСОНА.
Минск, тюремная больница, 5 декабря 1907 г.
Дорогие товарищи!
Наконец-то я могу дать весточку о себе. Ну, а раз я могу дать о себе весточку, то уже все хорошо. Я вам писать много не буду. Прочитайте письмо, которое я писал товарищам в тюрьму и которое я прошу их переслать вам, и вы будете знать все подробности относительно меня.
Шлю вам всем сердечный привет и желаю много жить и много бороться.
БУДЬТЕ ЗДОРОВЫ, ВАШ ТОВАРИЩ.


Милые мои товарищи !
Сегодня мне, наконец, дали мои письменные принадлежности для того, чтобы писать письмо. Вообще в моей скучной жизни сегодня много нового для меня есть. ІІолучил копию с своих показаний (я потребовал это еще в первые дни); получил письмо от отца, в котором он пишет, что он говорил здесь с одним „важным лицом" и тот сказал, что суд будет приблизительно через месяц, что приговором будет смертная казнь, но что главнокомандующий и без всяких кассаций отменит казнь, так как не было смертоубийства. (Я говорил на свидании отцу, что я кассации подавать не буду и наказал ему, чтобы и он не подавал.) Был товарищ прокурора и я ему передал дело с „фершалом" и потребовал от него, чтобы он сделал дознание и сообщил о результатах.
Я поправляюсь с каждым днем. Раны заживают и никаких осложнений уже вероятно не будет. Выходная рана на ноге уже почти совсем зажила, так что с меня сегодня уже и перевязку сняли. (Входная рана на ноге, так же, как и выходная боковая, уже давно перестали меня беспкоить.) Остается только рана на спине, которую сделали доктора для извлечения пули из боковой раны. Но и она поправляется и заживает. Но еще сильно болит именно в области боковой и спинной раны внутри. Кроме того я очень слаб. Это от того, что я ем очень мало и очень скверную (казенную) пищу. Другой у меня нет. Отец должен был перед отъездом устроить, чтобы мне носили обеды и вообще пищу с воли, но почему-то никто ничего не пишет. И в письме своем он ни словом об этом не упоминает. (Он должен был тоже устроить, чтоб один мой здешний родственник ходил ко мне на свидания, но никто не приходит; тоже не знаю, почему.) Деньги у меня в конторе есть (прислал отец) и я выписал кое-что для еды, но выписал я во вторник, а сегодня еще нет. Приходится немного голодать. Ну, да ничего не поделаешь! Книги мне принесли еще несколько дней тому назад из конторы  целых пять. Есть чепуха, но есть и интересные вещи: Лонгфелло, Песнь о Гайавате; Германия в 48 году; Жизнь Иисуса Ренана; первые две вещи да сборник каких-то рассказов я уже прочел. Остается Ренан, но это я уже когда-то читал. Повторю, если будет читаться. Когда я увидел эту книжку, она вызвала во мне приятные воспоминания. Это была книжка, которую я первую читал на французском языке; первая книжка, которую я прочел в Париже, когда я приехал туда в первый раз 5 лет тому назад  в этом Париже, где в жизни нашей началась новая эра, где из простого зрителя жизни я сделался как-никак борцом ее, где мои стремления, заложенные еще в детстве и все время искавшие выхода, вылились, наконец, в ту форму, которая для них опять-таки, как бы предуготовлена была в те самые годы детства. Да, так много воспоминаний!.. И это тот самый Париж, который я так люблю, больше всех городов на свете. Когда я, бывало, приезжаю туда, выхожу с вокзала и начинаю шагать по улицам и бульварам этого города, то все для меня блестит, как солнце, каждый камень мостовой мне мил и дорог; с трепетом душевным слушаю разговоры вокруг себя... Отчего мне так мил и так дорог этот город  мне было бы очень трудно пожалуй ответить. Конечно, не многочисленностью своих городовых, которых там рыскает не меньше, чем собак в Константинополе и которых я так ненавижу, что не мог на них смотреть равнодушно; не ужасающей нищетой своей, которую я там видел; не рабочим движением своим, которому я не особенно-то сочувствую... Но город мне мил и дорог. И дорого я бы дал, чтобы увидеть его еще раз. Я бы хотел даже видеть его хотя бы во сне...
Дорогие товарищи, хочу описать вам мой арест. Я буду описывать подробно, чтобы вы все знали. И если что-либо будет говорить в мою пользу, то знайте, что я рассказываю об этом не для того, чтобы похвастаться чем-либо, а только для того, чтобы вы все знали.
Когда я по Коломенской перебежал Захарьевскую и побежал дальше по Коломенской, то я увидел, что улица эта не имеет прохода: кончается она деревянным забором довольно высоким поперек всей улицы. Но я уже больше не видел того и я понял, что ему удалось скрыться и я был страшно рад. Я увидел в конце улицы у забора крыльцо и рассчитывал, что с этого крыльца мне пожалуй удастся перебраться через забор. Я и побежал по этому направлению и вбежал на крыльцо. Но беда была в том, что в том месте, где крыльцо, идут проволоки в вышину к крыльцу и в том месте перебраться нельзя. Все же можно было бы с размаху кинуться именно в сторону через забор. Но этому мне помешали калоши и пальто: слишком было грузно. Скинуть пальто и калоши было поздно: в трех шагах были городовые. Я хотел было выстрелом себе в висок покончить с собой, но к несчастью в револьвере уже не было ни одной пули. Обойма запасная полная у меня была (у меня было всего 4 обоймы и несколько пуль в кармане, в дороге я кажется два раза менял обоймы и у меня следовательно была еще одна обойма), но опять-таки было уже поздно менять  через секунду я был в руках городовых. Один из них наставил против меня револьвер Я ему сказал: Стреляйте. Он выстрелил. Я сказал ему, чтобы стрелял еще и он выстрелил во второй раз. Я сказал, чтобы пристрелил совсем, но этого он, конечно, не сделал. Тут же они стали меня обыскивать, забрав первым делом браунинг. Они при обыске страшно боялись: вероятно, чтобы я вдруг не выхватил другой револьвер, а то и бомбу. Обыск сопровождался, конечно, тумаками. Наконец, они посадили меня на извозчика и мы поехали. На Захарьевской собралась публика. Всю дорогу я кричал: „Да здравствует анархия!" В конце у меня рот был полон крови, я слабел, но изо всех сил кричал: „да здравствует анархия!" И эти последние крики выходили какими-то полудикими, предсмертными как будто. Мои крики они сопровождали ударами револьверов в спину и раненный бок. Я говорил им, что не боюсь их побоев и что не страшна мне смерть. Привезли на полицейский двор; и бросили в кутузку. Чего я боялся, это, чтобы не бросили куда-нибудь в такое место и не начали формального истязания
Однако от этого Бог миловал. В кутузке были какие-то несколько арестованных: бородатые евреи и молодые парни. Страдания мои были ужасны. Я не мог ни стоять, ни сидеть, ни лежать. Я кричал и стонал так, что чувствовал, что должен навести ужас на этих арестованных. Кое-кто из них стал за мной ухаживать, но что они могли сделать! Дали воды. Кто-то из них сказал, что я скоро скончаюсь. Какой-то еврей два раза повторил одну и ту же мудрость: „Когда молодежь сама не жалеет своей жизни!" Я ему оба раза сказал, что он дурак, а парни так на него накинулись, что он поспешил замолчать. Один парень спросил, как это я не покончил с собой сам.
Скоро пришли городовые, схватили меня и потащили. Я думал, что вот начнется это истязание. Однако они ограничились только простыми побоями, потащили меня через двор к воротам, за которыми на тротуаре стояла вся администрация. Кто-то спросил, кажется, тов. прокурора, не знает ли он, кто я. Он сказал что-то такое, на что я ему ответил, что он ошибается. На вопрос кто я, я ответил, что „анархист-коммунист", а на вторичный вопрос о моем имени я ответил, что не скажу. Потом меня опять бросили в эту кутузку. Скоро опять пришли городовые, потащили на двор, каким-то комом из тряпки со снегом стали вытирать мне лицо, да как вытирать!... И при этом побои. Затем посадили на извозчика и повезли в тюрьму. И опять револьверами в спину и в бок, и разговоры о том, что следует меня совсем убить и т. д. Я на это отвечал, что побоев их не боюсь, а смерть мне не страшна. Я бы и сам с собой покончил, да не удалось. Полиции на улице было много. Никому не давали проходить, в воротах не давали останавливаться. Кто-то показался в воротах, так на него так закричали, что тот спрятался. Подвезли к тюрьме. На углу Преображенской стояла публика. Меня втащили под навес. В то время, как меня снимали с извочика, какой-то молодой человек в серой шинели сказал городовым (я принял его за околоточного): „ІІодколите его потихоньку штыком, и конец с ним, без суда". Я ему на это сказал то же, что я говорил и раньше другим. Под навес тюрьмы меня втащили городовые (кажется, трое), бросили меня на пол и стали бить ногами, и как раз в раненный бок. Страдания был так велики, что мне казалось, что вот-вот я теряю сознание; я подумал, что вот именно это те страдания, при которых даже твердые люди поддаются и я с тревогой подумал: неужели и со мной это будет. Я кричал и стонал отчаянно. Первые минуты железная калитка оставалась открытой и публика на Преображенской наверно слыхала мои крики. (Когда я в прошлое воскресенье на свидании с отцом сказал начальнику: вышел разговор  что меня били, да еще как, у него под навесом, он говорил, что не может быть, что он был в конторе и ничего не слышал). Затем меня по полу потащили в контору и поставили, а затем и посадили. Я сказал, что у меня пуля в боку. Я об этом заявлял и раньше каждый раз, когда видел кого-либо из администрации. Это я сделал для того, чтобы они во-первых поспешили позвать доктора, а во-вторых, надеялся благодаря этому избавиться от особенных истязаний. В конторе прокурор спросил у меня имя и я ответил: „А.-К.", чем я занимаюсь?  „А.-К.”. На вторичный его вопрос об имени я сказал, что не скажу. „Перед смертью скажу, а теперь не скажу". Но мне в конторе стало так плохо, что я боялся, что я умираю или теряю сознание. Я подозвал прокурора и сказал ему, что так как я умираю, то назову себя и назвал. Когда он услышал мое имя, он сказал: „Да ведь вы давно разыскиваетесь". Стали по телефону вызывать доктора и, наконец, меня повели в больницу. Стали меня раздевать. При этом молодой помощник начальника (этот тощий) стал приговаривать, что с меня следовало бы кожу содрать и т. п. Я ему ответил то же, что и другим, но когда он подошел ко мне, желая снять с меня что-то, я крикнул ему: „отойдите от меня"  и он отошел. Пришли доктора, осмотрели и стали извлекать пулю. Для этого пришлось сделать искусственную рану. Сделали это без усыпительных мер и ко всем болям и страданиям, я еще чувствовал как ножиком делают надрезы на спине. После этой операции меня перевязали и отвели в больничную камеру.
Дорогие товарищи, списываю вам копию с моих показаний. Сначала идет то, в чем я себя не признаю (в соучастии и т. п.). Я спишу только положительную часть. Вопрос о принадлежности они задали мне потому, что я под показаниями, под подписью своей приписал: „Анархист-Коммунист". Вот мои показания :
Я признаю себя виновным только в том, что при задержании меня полицейскими чинами я отстреливался и стрелял в городового на углу Захарьевской и Коломенской ул., но нанес ли я ему своими выстрелами рану, я не знаю. Всякие другие показания я отказываюсь дать и в свое оправдание показать больше ничего не имею.
Дополнительно показываю, что по своим политическим убеждениям я принадлежу к партии анархистов-коммунистов.
Больше я вам, товарищи, сегодня писать не буду: я очень устал. Прошу вас описание моего ареста и копию с показаний сохранить, если можете, пока я вам в другой раз напишу, что с ними сделать.
Будьте все здоровы и веселы и ждите меня к себе в гости. Поскорее бы!
ПРЕДАННЫЙ ВАМ ТОВАРИІЦ.
Вильно, Центральная губернская тюрьма, 17 января 1908 г.
Дорогой отец!
Пользуюсь возможностью, чтобы сказать тебе на прощание еще несколько слов. Много нам говорить не о чем. Мы настолько понимаем друг друга, что всякие слова совершенно излишни. И как это чудно хорошо!
Я хочу только сказать тебе, что я все тот же, настроение мое хорошее и я чувствую себя так же, как в тот день, самый лучший день в моей жизни до сих пор (я говорю „до сих пор"  ибо самым лучшим днем всей моей жизни будет мой последний день)  день моего суда. И это может служить залогом того, что я не изменю себе до последней минуты и что я встречу смерть так же твердо, как я готовил себе смертный приговор.
На нашем свидании в тюремной больнице в Минске я сказал тебе: „И в смерти бывает жизнь". Это сказано слишком слабо. Ибо в смерти часто бывает самая настоящая жизнь. Это  одна из причин, почему мне так легко расстаться с жизнью и встретить смерть. Другая причина, это  сознание за что я отдаю эту жизнь. А за это я отдал бы не одну жизнь свою, но и тридцать жизней, если бы это понадобилось и если бы я обладал ими. Поэтому я с радостью встречу смерть и, думаю, ни одна частица моей души при этом не дрогнет.
Когда приговор будет приведен в исполнение, я еще ничего не знаю, потому что никаких сведений мне еще за все время не сообщали.
ІІишу сегодня, потому что сегодня четверг, а по четвергам здесь обыкновенно разрешается писать письма. Прощай. Передай привет всем. Будь здоров.
Целую тебя крепко.
Любящий и уважающий тебя сын твой Борис.
 
 
 
 

Advertisement

Customize